В ерофеев

Монологи о Венедикте Ерофееве (Ольга Седакова)

Это бы Веничке понравилось… а на это бы он сказал… — так мы, знавшие его, по разным поводам говорим друг другу

«Пришел ко мне Боря с какой-то полоумной поэтессою…»
(Венедикт Ерофеев. Упоминание о Б. Сорокине и О. Седаковой в поэме «Москва — Петушки»)

Я думаю, для каждого, кто знал Венедикта Ерофеева, встреча с ним составляет событие жизни. Прощание не так заметно: Веня, «простившись, остался» со своими знакомыми. Можно уточнить: и оставаясь, он прощался.

Много лет — да, собственно, все годы, что я его знала (а это, страшно сказать, двадцать лет) — Веничка прожил на краю жизни. И дело не в последней его болезни, не в обычных для пьющего человека опасностях, а в образе жизни, даже в образе внутренней жизни — «ввиду конца». Остаются все ушедшие, но в Венином случае это особенно ясно: он слишком заметно изменил наше сознание, стал его частью, стал каким-то органом восприятия и оценки.

Это бы Веничке понравилось… А на это бы он сказал… — так мы, знавшие его, по разным поводам говорим друг другу. Интересно, что воображаемые нами Венины отзывы не очень расходятся. Споров не возникает. Позиция его, причудливая или просто чудная — как он говорил: «с моей потусторонней точки зрения» — глубоко последовательна. То, что на одну тему он мог говорить противоположные вещи, тоже входит в эту последовательность. При всей эксцентричности и как будто крайней субъективности, его потусторонняя точка зрения близка к тому, что называют «голосом совести». Не знаю, какие у него были отношения с самим собой, то есть, ставил ли он себя перед тем судом, какому подвергал происходящее. Но его обыкновенно безапелляционные суждения почему-то принимались без сопротивления. Почему-то мы признавали за ним власть судить так решительно. Чем-то это было оплачено. Может быть, как раз этим его потусторонним, прощающимся положением. Во всяком случае, право «последнего суждения» он приобрел не литературными достижениями. Я познакомилась с ним до того, как были написаны всемирно известные «Петушки», — и уже тогда меня поразило, что все присутствующие как бы внутренне стояли перед ним навытяжку, ждали его слова по любому поводу — и, не споря, принимали. Сначала мне показалось, что они какие-то заколдованные, но очень быстро такой же заколдованной стала и я. Он судил — мы чувствовали, — как невовлеченный свидетель, как человек, отвлеченный от суеты собственных «интересов». Легко сказать, что отвлечен он был прежде всего своим главным интересом — алкогольной страстью.

— Это все ерунда, — обрывал он, бывало, какой-нибудь разговор, — а вот у меня есть идея…

Идею все знали: скинуться или собрать посуду — и в ближайший винный отдел. Я вспоминаю мысль Александра Попа (Веня бы сразу назвал даты жизни этого английского классициста и перечислил его сочинения в хронологическом порядке; его энтузиазм по поводу точных знаний всегда меня поражал, любую путаницу в датах, именах и т. п. он переживал как катастрофу) — мысль о том, что борьба со страстями состоит не в их тотальном упразднении, как в стоической атараксии, а в выдвижении одной, ведущей страсти, которая займет все существо и не оставит ни сил, ни времени для других страстей. Вот такой, в своем роде возвышающей страстью был Венин алкоголь. Чувствовалось, что этот образ жизни — не тривиальное пьянство, а какая-то служба. Служба Кабаку? Мучения и труда в ней было несравненно больше, чем удовольствия. О таких присущих этому занятию удовольствиях, как «развеяться», «забыться», «упростить общение» — не говоря уже об удовольствии от вкуса алкогольного напитка (тому, кто хвалил вкус вина, Веня говорил: «Фу, пошляк!»), — в этом случае и речи не шло. Я вообще не встречала более яростного врага любого общеизвестного «удовольствия», чем Веничка. Получать удовольствие, искать удовольствий — гаже вещи для него, наверное. не было. Должно быть плохо, «все должно идти медленно и неправильно, чтобы не загордился человек…» — как помнят читатели «Петушков». Впрочем, Венин список «пошляков» и «ненавистных» обширен, и я не уверена, что искатели хорошей жизни занимают в нем первое место. Много там еще чего: самонадеянность и фразерство (во фразерство попадали вообще высокие и неприкрытые слова), погруженность в «дела», бездумная жестокость, азарт, бойкость, суетливость, расчетливость, поклонение авторитетам — и непризнание авторитетов, любознайство — и умственная лень, «чрезмерная склонность к обобщениям» — и неспособность к обобщению… Всего не назовешь… «Сердца необрезанные» цитировал он по названным и еще многим поводам. Мне кажется, я не ошибусь, если скажу, что любил он больше всего кротость. Всякое проявление кротости его сражало.

— Встречаю человека, он говорит: наверное, вы меня не помните… А мы провели вместе целый вечер и совсем недавно.

— И что тут особенного? — удивляюсь я.

— Что? Другие говорят: ну хорош ты, видно, был, если меня не помнишь!

Веничка обладал страстью и усердием классификатора и коллекционера сведений, которых, наверное, никто, кроме него, не копил. Помню, например, длиннейший список нормальных температур диких и домашних животных, который он знал, как таблицу умножения (кошка? 31,8; лошадь?… и т. п.). Любимым принципом упорядочивания был, кажется, простейший — календарный. По дням года он распределил антологию русской лирики.
— Какое, по-твоему, число — «Облаком волнистым?
— Август, наверное…
— 10 августа, — удовлетворенно кивал он (прошу прощения за это условное число, так же, как за условную температуру кошки — нет у меня Вениной памяти!).
Каждое лето он вел дневник грибника. Возвратившись с добычей (а чутье на грибы у него было поразительное: с той же площади, где средний грибник отыщет один гриб, Веня, вдруг кидаясь под кусты, закапываясь в землю, приносил не меньше десятка), он открывал записную книжку и, тщательно рассортировав находки и пересчитав каждую кучку, вносил в соответствующие графы:
Число — 1 авг:
Белые — 2, подберезовики — 3, свинушки — 10, лисички — 30, сыроежки — 40.
Такие отчеты он составлял из года в год и вдумчиво сопоставлял данные разных лет — по рыжикам на 3 августа, например. Фиксировал он и уличную температуру — ежедневно, в один час. Зная эту страсть, мы как-то подарили ему «Дневник наблюдений за природой для начальной школы. И он честно заполнял вce, что там требовалось: температуру, облачность, осадки, силу и направление ветpa — на каждый день; даты прилетов и отлетов птиц, появления первых медуниц и первых желтых листьев… Никакие внешние и внутренние обстоятельства не могли победить этой пунктуальности.

Известно, что в результате коммунистического воспитания чего-чего, а смущение, стыдливость и кротость — вещи у нас почти забытые, И человеку не до того, чтобы, как хотел бы Веничка, «глядеть в какую-нибудь пустячную даль» — или глядеть на себя из этой пустячной дали. Все близко, все под рукой, не зевай, а то другой схватит! Веню мутило от всеприсутствующих «озабоченных придурков», от их начинаний, продолжений и свершений.

— Зачем это делается? — говорил он с пафосом ветхозаветного пророка, — зачем человек подходит — нет, подползает к письменному столу, чтобы сочинять такие стихи? У, ненавистные…

Себя он как-то назвал «кротчайшей тварью Божьей», и это не такое безумное хвастовство, как может показаться тем, кто знал его меньше. Я могу привести примеры его никем не воспитанной кротости.

Однажды, обидевшись за действительно скверную выходку, я собрала все вещи, какие Веня забывал у нас, сложила в забытый же им портфель, и мой муж отнес это владельцу с объявлением конца знакомства. Вернувшись. он рассказал:

— Веничка лежит, молчит. Мрачный. Мне стало его жалко, я говорю: «Не обижайся на Ольгу, она не святая. Святой бы тебя простил». Тут Веня повернулся: «Ты отличный парень, но в святых ты ничего не понимаешь. Святой бы меня еще не так осудил».

Или такая история. Однажды Веничка остался ночевать, в кухне, на раскладушке. Среди ночи мы проснулись от невероятной стужи. Оказывается: балконная дверь на кухне настежь открыта (а мороз под 30 градусов), задувает ветер, вьется снег, а Веня лежит не шевелясь.

— Почему ты не закрыл дверь?

— Я думал, у вас так принято. Проветривать ночью.

Я не могу вспомнить другого человека среди тех, кого знаю, который мог бы в этих условиях так подумать и сделать (точнее, не сделать: не закрыть дверь без спроса и не разбудить хозяев, чтоб спросить). Это Венино свойство, нечто противоположное борьбе за место под солнцем, противоположное плебейскому «Имею право!». «Мне это нужно!» и плебейской агрессивной самозащите,- его глубокое смущение перед всем и желание оберечь все это от себя восхищало меня бесконечно. Когда он был долго трезв, рядом с ним нельзя было не почувствовать собственной грубости: контраст был впечатляющем.

Вот еще история о Вениной кротости. Однажды мы долго и дружелюбно болтали, втроем или вчетвером: дело дошло даже до чтения стихов. И вдруг, под конец мне зачем-то понадобилось похвалиться подаренными духами.

— Ну, покажи, — благодушно сказал Веня. Но духов на месте не было.

— Ты выпил их, — сказала я, глядя на Веню, как с красноармейских плакатов. — И еще издеваешься: покажи. Это низость и коварство. И зачем нужно было пить французские, когда рядом советские?

— Не пил я, — уверял Веня. — Не пил. Хочешь, побожусь?

Не разубедив меня, Веня, уходя, сказал:

— Отличная кода поэтического вечера. Ты извинишься, когда узнаешь, что все не так.

Вернулся мой муж и сообщил, что, зная о Венином приходе, он загодя спрятал духи, опасаясь, что тот их выпьет. Я позвонила Вене извиняться.

— Да полно, — засмеялся он, — я, как вышел, подумал: до чего же я довел Ольгу, что она такое предполагает. Так что это ты прости.

Настоящей страстью Вени было горе

Конечно, я видела много непонятного и неприятного мне в Вениной жизни. С годами я реже и реже заходила к нему, чтобы не встретить каких-нибудь гостей. Эти вальпургиевы гости, их застолья, напоминающие сон Татьяны, отвадили и от самого Венички, который с невыразимым страданием на лице, корчась, как на сковородке, иногда — после особо вредных для окружающей среды реплик, — издавая тихие стоны, слушал все, что несут его сомнительные поклонники — и не обрывал.

Быть может, эти застолья были частным случаем общего принципа: «Все должно идти медленно и неправильно…» Среди лимериков, которые я когда-то сочиняла, Веня указал: вот этот про меня:

Однажды в гостях у Бодлера
Наклюкались три офицера.
друг другу в затылки
Кидали бутылки,
Но все попадали в Бодлера.

И в самом деле, все глупости и пошлости, которыми обменивались посетители, попадали в Веничку; обыкновенно лежа, из своего непрекрасного далека он обозревал собравшихся взглядом, описание которого я нашла у Хлебникова:

Безумно русских глаз игла
Вонзилась в нас, проста, светла.
В нем взор разверзнут
Каких-то страшных деревень.
И лица других после него — ревень.

Бывало, впрочем, что и его потусторонней терпимости приходил конец. Он рычал: «Молчи, дура!». И дважды при мне выдворил новых знакомцев: одного за скабрезный анекдот, другого за кощунство. Оба старались этим угодить хозяину: ведь по расхожему представлению о Веничке и то и другое должно было быть ему приятно. Они не учли одного: человеку перед концом это нравиться не может. А Веня, как я говорила, жил перед концом. Смертельная болезнь не изменила агонического характера его жизни, только прибавила мучений. Так что, узнав о его смерти, все, наверное, первым словом сказали: «Отмучился».

Его отпевали, и мне это показалось странно: к Церкви — в общепринятом смысле — Веня не имел отношения. Нет, он имел свое, очень напряженное, болезненно, десятилетиями не прояснявшееся отношение. Быть может, слишком серьезное, чтобы просто пойти и стать добрым прихожанином, как многие его знакомые в начале нашего «религиозного ренессанса». О его католическом крещении — уже вблизи смерти я ничего не могу сказать: этой, слишком интимной для себя темы он в разговорах не касался. Политический поступок? Любовь к латыни и Риму? (Веня говорил: «Латынь для меня — род музыки». А выше музыки для него, кажется, ничего не было; разве только трагедия, из духа этой музыки родившаяся, как утверждал хорошо прочитанный им Ницше.) Стилизованное благочестие православных неофитов, нестерпимое самодовольство, которое они приобрели со скоростью света — и стали спасать других «соборностью» и «истиной», которые у них уже как будто были в кармане — все это, несомненно, добавило к Вениным сомнениям в церковности. Он как-то сказал:

— Они слезут с этого трамвая, помяни мое слово.

— С трамвая?

— Ну да. Я хотел пройти пешком, а они вскочили на трамвай.

Так вот, отпевание в православном храме совершенно не вязалось с Веничкой и было до неприличия «в духе момента»: отпевание русского писателя, диссидента, дожившего до «победы» либеральных идей, реабилитированного народного героя в реабилитированной Церкви. «Все в порядке, пьяных нет». И так, не без смущения смотрела я на происходящее. Но когда дошло до Заповедей Блаженства, с первого их стиха, я с полной отчетливостью поняла, что если к кому это имеет отношение, то как раз к Веничке. Многие, многие из людей, несомненно, добропорядочных, вряд ли посмеют спросить себя: правда ли эти страшные блаженства и суть блаженства, которых говоря высоким слогом — ищет их душа? Правда ли, если уж они такого блаженства не просят, то не будут спорить, если оно случится? Веничка не спорил, это точно. «Все должно идти медленно и неправильно…»

Однажды я читала ему перевод рассказа о св. Франциске — как тот, узнав от врача, что дни его сочтены, вытянулся на постели, помолчал и сказал радостно: «добро пожаловать, сестра наша смерть!» Оторвавшись от чтения и поглядев на Веню (я ожидала, что это его также радует), я увидела, что он мрачнее мрачного.

— Что такое? Чем ты недоволен? (Я думала — моим переводом.)

— Тем, что мы не такие, — с отчаянием сказал Веня.

Вначале, заведя речь о «ведущей страсти», я имела в виду идейный «всемирный запой», по Блоку.

А у поэта всемирный запой
И мало ему конституций.

Но это поверхностно. Настоящей страстью Вени было горе. Он предлагал писать это слово с прописной буквы, как у Цветаевой: Горе. О чем это Горе, всегда как будто свежее, только что настигшее? Веня описывал его в «Петушках» (эпизод с вдовой из «Неутешного горя»), говорил о нем и так. Он сравнивал это с тем, что всем понятно:

— Когда человек только что похоронил отца, многое ли ему нужно и многое ли интересно? А у меня так каждый день.

Но о чем это Горе, чьи это ежедневные похороны, вряд ли кто из Вениных знакомых слышал от него. Не слышала и я…

Но, поскольку его Горе не было бытовым горем, он был скорее веселым человеком, и уж совсем не угрюмым. Его необыкновенно легко можно было рассмешить, и смеялся он до упаду, до слез, приговаривая: «Матушка Царица Небесная!» Кто-то заметил:

— Ты, Веничка, смеешься, как будто у тебя ни одного смертного греха за душой.

И Вадя Тихонов, «любимый первенец», нашелся:

— У него все грехи бессмертные.

Во всем совершенном и стремящемся к совершенству Веня подозревал бесчеловечность

Веня любил всех нелюбимых героев истории, литературы и политики. Все «черные полковники», Моше Даяны, какие-то африканские диктаторы-людоеды (Самоса, что ли, его звали?) — были его любимцы. В Библии ему был особенно мил Царь Саул. Давиду он многое прощал за случай с Вирсавией. Апостола Петра с любовью вспоминал в эпизоде отречения у костра. Ему нравилось все антигероическое, все антиподвиги, и расстроенное фортепьяно — больше нерасстроенного. На его безумном фортепьяно, не поддающемся ремонту, где ни один звук не похож был на себя — и хорошо еще, если он был один: из отдельно взятой клавиши извлекался обычно целый мерзкий аккорд — на этом фортепьяно игрывали, к великому удовольствию хозяина, видные пианисты и композиторы. Всех гадких утят он любил — и не потому, что провидел в них будущих лебедей: от лебедей его как раз тошнило. Так, прекрасно зная русскую поэзию, всем ее лебедям он предпочитал Игоря Северянина за откровенный моветон.

Во всем совершенном и стремящемся к совершенству он подозревал бесчеловечность. Человеческое значило для него несовершенное, и к несовершенному он требовал относиться «с первой любовью и последней нежностью», чем несовершеннее — тем сильнее так относиться. Самой большой нежности заслуживал, по его мнению (цитирую), «тот, кто при всех опысался».

Не могу сказать, что мне до конца был понятен этот крайний гуманизм. «Да, — говорил по этому поводу Веня, неожиданно переходя на высокий стиль, — снисхождение не постучится в твое сердце».

Еще непонятнее мне была другая сторона этого гуманизма: ненависть и к героям и к подвигам. Чемпионом этой ненависти стала у него несчастная Зоя Космодемьянская: за свое поклонение этой Прекрасной Даме он дорого заплатил (говорят, что он был отчислен из Владимирского пединститута за издевательский венок сонетов, посвященный Зое). Даже Буревестник с его «Человек — это звучит гордо» и подобными афоризмами не возбуждал такого гнева: в Буревестнике Веня находил что-то комичное. Буревестник был низок и двоедушен, а это уже примиряло с ним. Но безупречная Зоя, мученица Зоя! При мысли о Зое Веничку покидало даже чувство юмора.

— А не думаешь ли ты, спросила как-то я, — что герои коммунистической пропаганды — просто перелицованные образцы подвижников из святцев? Что ты скажешь о настоящих мучениках? Они тоже, по-твоему, извратили человеческое?

Веня поморщился и ничего не ответил.

Он часто говорил не только о простительности, но о нормальности и даже похвальности малодушия, о том, что человек не должен быть испытан крайними испытаниями. Был ли это бунт против коммунистического стоицизма, против мужества и «безумства храбрых», за которое пришлось расплатиться не только храбрым и безумным, но миллионам разумных нехрабрых? (Ведь такому мужеству на чужой счет нас обучали со школьных лет: «ничего, потерпят», ничего, что за прекрасную Зою расстреляют всех жителей Петрищева, а за усердного Стаханова с его коллег сдерут еще по семь шкур — главное, чтобы на земле всегда было место подвигам!) Или мужество и жертвенность и в своем чистом виде были для ни непереносимы? Я так и не знаю…

Среди заметок Паскаля (Вениного любимца) есть такая: «Стоит пожелать сделать из человека ангела и получишь зверя». Можно добавить: «Стоит пожелать найти в человеке ангела, и наткнешься на зверя». «Ангеличность» — несчастный плод европейского идеализма прошлого века в отношении к человеку. Озверение двадцатого века — и теоретическое (философия «жизни») И практическое (ГУЛАГи, Треблинки, да и мирное массовое общество) — отомстило за эту «ангелизацию», за попытку представить человека тем, что вовсе не в его силах. И, не встретив в ком-нибудь искомого ангела, мы, любители «идеалов», уже видим на его месте нечто нестерпимо низкое; не встретив этого ангела в себе, решаем, что жить не стоит. Веня очень не любил мои бесповоротные разочаровання в людях, авторах и сочинениях и называл их «комплексом Клеопатры».

— Ничего, — говорил он после моих безудержных похвал в чей-нибудь адрес, — скоро «глава счастливца отпадет».

В Венином преувеличении «слишком человеческого» как «человеческого по преимуществу» (а не звериного или подонческого) было что-то терапевтическое. Не могу, однако, сказать, что в моем случае этот курс лечения от «ангеличности» оказался успешным. Например, я думаю, Веня больше бы полюбил Мандельштама, узнав о его последних сталинских стихах. Для меня же открытие «Савеловских тетрадей» глубокое огорчение. Лучше бы все кончалось, как мы знали до этого… Снисходительность так и не стучится мне в сердце — разве что в рассудок…

В этой точке — «полюбите нас черненькими» — Веня нашел родную душу: Василия Васильевича Розанова. С Розановым его сближало и остро национальное самосознание.

— Ведь это не обо мне, это о нас они судят, говорил он, читая зарубежную статью о себе.

У него вообще была очень сильная русская идентификация. Для него оставались реальными такие категории, как «мы» и «они» («они» — это Европа). Он всерьез говорил: «Мы научили их писать романы (Достоевский), музыку (Мусоргский) и т. п.» Но тянуло его, кажется, как многих очень русских людей, к «ним». Он не любил «древлего благочестия» и не потрудился даже узнать его поближе. Христианская цивилизация для него воплощалась в Данте, в Паскале, в Аквинате, в Честертоне, а не здесь. Сколько раз он говорил: «Никогда не пойму, что находят в „Троице“ Рублева!» (Впрочем, так же он говорил: «Никогда не пойму, почему носятся с Бахом!» — но. когда я играла баховские прелюдии, он слушал совсем не как тот, кому до Баха нет дела.) В его русскости не было ничего почвенного, домостроевского, того, что в ходу сейчас. Он не испытывал умиления перед «народом» И «русское» не значило для него «крестьянское». Мужика Марея Веничка не встречал, из того, что относят к «культурному наследию» —

Небылицы, былины
Православной старины, —

он предпочитал небылицы. Народ же исторический, конкретный был для него чем-то «совершенно другим», он уверял, что и общаться с ним не умеет, и из так называемых «простых людей» жаловал только крайние случаи — спившихся, дурачков и т. п. Русское значило для него, скорее всего, — достоевское: в кругу героев Достоевского нетрудно представить и главного героя «Петушков». В самом Вене мерещилось иногда что-то версиловское, иногда — ставрогинское. Он очень сочувствовал Дмитрию Писареву — притом что Чернышевского и Добролюбова ненавидел почти как Зою. Это парадоксальное разделение разночинской когорты — не пустой каприз.

И я думаю, что Венино Горе с большим основанием можно было бы назвать Русским Горем и точнее: Новейшим Русским Горем. Кошмар коммунистической эпохи был тем Горем, которое он переживал ежедневно. Он как будто не сводил глаз со всей лавины зверства, тупости, надругательства, совершенного его народом. От такого зрелища можно свихнуться серьезнее, чем Гамлет, и оставшееся время «симулировать вменяемость», как Веничка назвал собственное поведение. И страшнее всего, что это и не собиралось кончаться.

— Мы помрем, а они так и будут дышать на ладан, — говорил он, когда кто-нибудь уверял, что режим дышит на ладан. Все метаморфировало из одного безобразия в другое и обещало продолжаться вечно, до полной победы. Отщепенец тех лет (которые лукаво назвали «застоем») — а Веничка в высшей степени был отщепенцем, тем, кто в доме повешенного говорит о веревке и говорит о ней в доме вешателя, — был окружен страшным обществом. Оно было, быть может, пострашнее легендарного ГБ — как помнят все отщепенцы. В ненависти к «ненашему» и «непонятному» В готовности топить любого, кому «больше всех надо», оно опережало приказы сверху. И при этом лояльный член такого общества был убежден в собственной правоте и непогрешимости с силой необыкновенной. Сомнения были ему неведомы.

Теперь, когда эти крепости самоутверждения, эта «вера», эти «идеалы» и «принципы» полетели, как карточный домик, я оглядываюсь и ищу: где они? где наши обличители? где эти «честные люди»? (С тяжелым укором они говорили: «я честный человек», «я прожил достойную жизнь».) Эти «патриоты»? Эти «мудрецы»? (Они говорили: «жизнь надо знать», «если б ты пожил с мое».) Эти «хорошие семьянины»? «Скромные и ответственные работники»? Где эти лица, явно опасные и втайне опасающиеся, готовые дать отпор кому нужно? Ими были полны улицы и магазины, учебные заведения и конторы… Где их задушевные и бодрые песни, фильмы, стихи?..

Растерянность, несчастье, простая детская озлобленность (но не прежняя, взрослая, хозяйская) — вот что теперь на этом месте… Неужели что-нибудь новое вернет им пресловутую «веру» и «идеалы» то есть возможность отвернуться от совести и реальности: ради «духовности», ради еще чего-нибудь…

Венина ненависть к «добродетели» «Вы, алмазы, потонете, а мы, дерьмо, поплывем») может быть правильно понята лишь в том повороте событий. Он ненавидел добродетели коллаборационистов (а коллаборационистским было, в общем то, все общество) потому, что это была самая жуткая пародия на добродетель, какую можно вообразить. О том, как активный соучастник преступления может считать себя и считаться всеми «лично порядочным человеком» — да и быть порядочным человеком во всем, кроме главного, история узнала после Нюрнберга. Что такое жить среди таких порядочных людей, может рассказать только отщепенец. И в мире, где за все требовалось платить продажей души (кстати, Веня долго обдумывал план «Русского Фауста», наброски к которому пропали) участием в сатанизме или потворством ему, или на худой конец молчанием на его счет — какой образ жизни оказался бы хоть немного приемлемым для совести? Погибание, если уж говорить всерьез

Мы брать преград не обещали,
Мы будем гибнуть откровенно.

Но, конечно, это не все о Венином Горе. Он как-то спросил меня:

— Для тебя как будто какие-то вещи остаются серьезными. Как это возможно?

— А почему нет?

— Что может быть серьезным, если главное уже произошло — 194… (у меня нет Вениной памяти на даты) лет назад?

— Но то, что ты имеешь в виду, еще конец,- возразила я, — ты как будто дальше Пятницы не читал.

— Зато ты, — ответил Веня,- прочитала про Рождество и сразу про Пасху, а все между эти пропустила.

Навязшая у всех в зубах ницшева фраза: «Бог умер» — в Вениной редакции звучала бы так: «Бог убит».

Но таких тем мы вообще-то никогда не касались и в тот раз коснулись по неосмотрительности. «Пей да помалкивай» — цитатой из Блока Веня прерывал обычно любой «концептуальный» разговор. Или без Блока: «Лучше ешь свое яблоко, ешь, это тебе больше идет, чем говорить про умное»… Он, кстати, очень любил кормить всех — уже с порога спрашивал: «Голодные, небось?».

Веня меньше всего был для меня писателем. Это кажется странным, но все, кто знал его достаточно хорошо, я думаю, согласятся со мной. Веня сам был значительнее своих сочинений. Точнее, если они стали значительными, то как раз благодаря присутствию его личности — в тексте, за текстом, над текстом (нужно ли говорить, что личность писателя раг exellence может быть совсем неинтересна читателю? В его замыслах действует иная энергия). Но присутствует там, конечно, не вся личность. Те, кто знал Веню, видели то, чего в принципе не может быть в сочинении: реакции на обстоятельства, которые приходят извне, на всякую встречную мелочь. Не обязательно в словах (а у Вени, чурающегося всех высоких и прямых слов, чаще всего не в словах): в жесте, интонации, взгляде, молчании. И все эти непересказываемые ответы жизни — живые, непредвзятые, поразительно деликатные и точные — это незабываемое в Вене. И этого не расскажешь.

И — что же бы сказал Веня, поглядев на эти записки?

Молчи уж лучше, дуреха! — или:

Ничегошеньки ты не поняла, — или:

Это все ерунда, а вот у меня есть идея…

И мы бы пошли выпрашивать талон на водку…

«Театр», №9, 1991
«Стенгазета»

Веничка и Сфинкс научно-психологический анализ

Веничка и Сфинкс (научно-психологический анализ)
Работая со студентами, нет-нет, да и вляпаешься в историю. Дело, понятное дело, неоднозначное — писать за деньги рефераты и дипломы. Но ведь — свобода, творчество, информация, безответственность… Слишком много плюсов и соблазнов. К тому же иногда возникают очень интересные тексты.
Как, например, этот.
Написал я его для юриста, поимевшего потребность во втором высшем образовании — психологическом. Карьеру он делал в крупном хедхантерском агенстве, а зарубежные работодатели очень пристрастно относятся к формальному образованию работников. Так что…
Мужчина был занятой (работу он не прерывал, а учился, как бы, очно), большую часть заданий набирал в письменной форме — рефератами.
Так мы с ним и повязались на три года… Курсовые, диплом особого интереса не представляли: професионально-важные качества, мотивация, статичстиский анализ по программе СПСС… Тоска.
А вот на первом курсе, когда изучались общепсихологические дисциплины… там и вынырнула эта работка по психологии мышления.
Поскольку диплом давно получен, а рефераты изъяты из кафедрального шкафа, где хранились три года, я имею полное право восстановить свое авторство, тем более, что по своему горжусь этой работой, которую преподаватель, скорее всего, даже не прочитал.
Обидно…
А ведь, обсуждая детали работы под бутылочку коньяка или «Русского Стандарта», мы с Виктором (так звали юриста-психолога) изрядно повеселились.
Не знаю, будет ли эта студенческая работа интересной для читателей литературного сайта, но очевидная связь реферата с современной русской литературой позволяет мне ее опубликовать.
Попробуйте, вдруг вчитаетесь…
РАБОТА ПО ДИСЦИПЛИНЕ: «ОБЩАЯ ПСИХОЛОГИЯ»
НА ТЕМУ: «ХАРАКТЕРИСТИКИ ДОПОНЯТИЙНОГО МЫШЛЕНИЯ НА ПРИМЕРЕ ПРОГРЕССИРУЮЩЕГО АЛКОГОЛЬНОГО БРЕДА В ПОЭМЕ В. ЕРОФЕЕВА «МОСКВА – ПЕТУШКИ».
Исполнитель:
Курс 1,
Преподаватель:
Санкт-Петербург
Согласно классификации Л. М. Веккера, допонятийное мышление ребенка характеризуется следующими эмпирическими характеристиками:
1. Эгоцентризм
2. Несогласованность объема и содержания понятий
3. Трансдуктивный характер связи в предпонятийных структурах
4. Синкретизм и господство соединительных конструкций
5. Несогласованность инвариантных и вариантных компонентов
6. Неполнота обратимости логических операций
7. Нечувствительность к логическому противоречию и к переносному смыслу как выражение дефектов понимания.
Эгоцентризм, как отсутствие объективной системы координат, «выпадение из сферы отображения «, Веккер, следуя экспериментальным работам Ж. Пиаже , ставит на первое место. Отсутствие объективной системы координат проявляет самое «глубинное существо эгоцентризма допонятийного интеллекта» .
Следующие пункты классификации являются, по сути, проявлениями исходной «эгоцентристской» де-объективированной позиции, сдвигами характеристик мышления — от наиболее общих и конкретных (соотношение объема и содержания понятий, соотношение общего и частного в простом суждении и т. д.), — к сложным абстрактно-логическим мыслительным операциям (логическое противоречие и переносное значение слов).
Если принять не только возможность развития допонятийного мышления у ребенка и постепенного овладевания им формами высшей мыслительной деятельности, но и обратный «регрессивный» процесс у взрослого человека, то, можно предположить, что он будет происходить в обратном направлении — от потери сложных навыков логического мышления — через утрату более общих и простых мыслительных способностей — к проявлению «архаичной» «эгоцентристкой» позиции.
Я попытаюсь в данной работе проиллюстрировать этот тезис анализом главы «105-й километр — Покров» из поэмы Венедикта Ерофеева «Москва-Петушки».
«Феноменология» русского пьянства, созданная в середине 70-х годов XX века «Веничкой» Ерофеевым, показывает «крестный путь» сознания, проходящего между Сциллой коммунистической идеологии и Харибдой интеллигентского алкоголизма. Нас будет интересовать психологический аспект этого движения.
Герой и эстетизированное Эго автора — Веничка — отправляется из бесчеловечной Москвы в заповедные Петушки, взяв в дорогу Российскую водку, Кубанскую настойку и какое-то вино. В дороге он пьет с попутчиками также Столичную водку и так называемый ёрш — пиво, крепленое водкой. Раблезианские количества спиртного не должны смущать читателя, поскольку логика «трезвого» письма и чтения должна преодолеть некий рубеж и оказаться в поле «логики питья», когда любое событие должно свершаться параллельно выпиванию, как его предзнаменование или воздаяние.
Приближаясь к географической цели своего пути, герой приближается и к развязке «пути пития» — оказываясь во власти алкогольного бреда. После «политического сна», в котором происходит утопическое народное восстание «за водку», герой встречает фигуру, вводящую его в пространство бредовой регрессии сознания — это Сатана. Но, Веничка посрамляет Сатану, который стремится разом достичь своего сатанинского Абсолюта — лишить жизни не своими руками. Веничка справляется с инстинктом Смерти — Танатосом — и не бросается с поезда. Однако, его сознание, оказывается втянутым в регрессивное движение бреда. Летучую фигуру Сатаны заменяет фигура Сфинкса, олицетворяющая длящийся бред сознания — Неразрешимое.
Образы Сатаны и Сфинкса являются явными бредовыми конструктами, поэтому их возможно обозначить как объективацию тех психологических противоречий, которые заставляют идти Веничку по «пути пития».
Диалоги Венички и Сфинкса можно рассмотреть как спуск по ступеням регрессии сознания, причем, эти ступени (их пять) почти в точности совпадают по смыслу (различаясь по направлению) с восходящими ступенями развития мышления от допонятийного к высшему понятийному мышлению, как они определяются Л. М. Веккером.
Прежде всего, «регрессивен» сам вид Сфинкса. Казалось бы, хорошо известный интеллигенту Веничке образ египетского Сфинкса, оказывается сведенным к существу «без ног, без хвоста и головы». Это напоминает известный парадокс Лихтенберга, писателя конца XVIII века, описавшего объявление на аукционе: «Продается старинный нож без клинка и с отсутствующей ручкой». В этих образах замечается пока лишь некое «абсурдное» описание, то есть, скорее дефекты речи и выражения (можно ли предметам с данными характеристиками давать именно эти именования?), но в них как раз и просвечивают веккеровские «дефекты понимания».
Сфинкс загадывает Веничке пять загадок, причем, это число он называет сразу. Первая загадка является довольно простой арифметической задачей, имеющей вполне явное решение. Однако к ней примешивается иронический подтекст.
«Знаменитый ударник Алексей Стаханов два раза в день ходил по малой нужде, и один раз в два — по большой. Когда же с ним случался запой, он четыре раза в день ходил по малой нужде и ни разу — по большой. Подсчитай, сколько раз в год ударник Алексей Стаханов сходил по малой нужде и сколько по большой нужде, если учесть, что у него триста двенадцать дней в году был запой».
Из предыдущего повествования известно, что Веничка чрезвычайно стыдлив, что, однако, не мешает ему поведать нам подробности своей «слабости». Но на сей раз его Эго оказывается сбитым с толку, и прямая логика задачи ускользает от него, хотя Сфинкс и дает ему шанс осуществить, путем логического усилия, выход из бреда.
Про себя я подумал: «На кого это он намекает, скотина? В туалет никогда не ходит? Пьёт не просыпаясь? На кого намекает, гадина?..»
Я обиделся и сказал:
— Это плохая загадка, Сфинкс, это загадка с поросячьим подтекстом. Я не буду разгадывать эту плохую загадку.
Таким образом, здесь обнаруживается логическую неспособность, связанная с неспособностью отделить реальность телесной деятельности от абстракции арифметической задачи. По сути, Веничка теряет способность самоиронии («обижается»), что можно считать первым проявлением «эгоцентрической» установки.
Вторая загадка Сфинкса усугубляет положение героя. Сохраняя внешнюю форму решаемой арифметической задачи, она, является явным подлогом, причем, одновременно, усиливается и «ироническая» составляющая.
«Когда корабли Седьмого американского флота пришвартовались к станции Петушки, партийных девиц там не было, но если комсомолок назвать партийными, то каждая третья из них была блондинкой. По отбытии кораблей Седьмого американского флота обнаружилось следующее: каждая третья комсомолка была изнасилована: каждая четвертая изнасилованная оказалась комсомолкой; каждая пятая изнасилованная комсомолка оказалась блондинкой, каждая девятая изнасилованная блондинка оказалась комсомолкой. Если всех девиц в Петушках 428, — определи, сколько среди них осталось нетронутых беспартийных брюнеток?»
Понятно, что ни о каком математическом решении здесь речи быть не может. Можно сказать, что Веничкино Сверх-я, олицетворяемое Сфинксом, идет по пути Эго, и теперь оно тоже «как бы» лишается чувствительности к логике. Кроме того, Веничка оказывается втянутым в две самые неприятные для себя темы: сексуальную тему изнасилования и политическую тему «американского вторжения в СССР». Его потеря чувства юмора приводит к усилению иронии до реального анти-законного деяния: за подобную загадку в 1970 году можно было угодить за решетку. Сфинкс тоже теряет чувство юмора. Герой снова отказывается сознательным усилием вырваться из бреда. При этом можно отметить, что он не замечает ни математической нелогичности задачи, а именно, «неполноту обратимости операций» , выражаясь языком Веккера, ни ее географической несообразности (океанские военные корабли на маленькой речке Клязьме). Он снова обращает содержание задачи на себя.
«На кого ж, на кого он теперь намекает, собака? Почему это брюнетки все в целости, а блондинки все сплошь изнасилованы? Что он этим хочет сказать, паразит?»
— Я не буду решать и эту загадку, Сфинкс… Ты меня прости, но я не буду. Это очень некрасивая загадка. Давай лучше третью!..
Третья загадка Сфинкса продолжает нисхождение логического. Однако она, при внешней абсурдности начального условия, имеет самое элементарное математическое решение:
«Как известно, в Петушках нет пунктов А. Пунктов С — тем более нет. Есть одни только пункты В. Так вот, Папанин, желая спасти Водопьянова, вышел из пункта В1 в сторону пункта В2. В то же мгновение Водопьянов, желая спасти Папанина, вышел из пункта В2 в пункт В1. Неизвестно почему, оба они оказались в пункте В3; отстоящем от пункта В1 на расстояние 12-ти водопьяновских плевков, а от пункта В2 — на расстоянии 16-ти плевков Папанина. Если учесть, что Папанин плевал на три метра семьдесят два сантиметра, а Водопьянов совсем не умел плевать, — выходил ли Папанин спасать Водопьянова?»
Однако Веничка уже не в состоянии уловить это решение (число, умноженное на ноль, дает ноль), что отражает его неспособность к самой элементарной вычислительной операции, — однако «синкретизм» условия («как известно…» — в условия постановки формальной математической задачи вторгается чуждый ей элемент), он еще замечает. Но при этом, его усиливающаяся «эгоцентрическая» позиция снова заставляет искать «личный» смысл.
«Боже мой, он что, с ума своротил, этот паршивый Сфинкс? Чего это он несет? Почему это в Петушках нет ни А, ни Ц, а одни только Б? На кого он, сука, намекает?»
Четвертая загадка Сфинкса включает не просто логико-математическую несогласованность, но и сдвиги на уровне представления и описания реальности.
«Лорд Чемберлен, премьер Британской империи, выходя из ресторана станции Петушки, поскользнулся на чьей-то блевотине — и в падении опрокинул соседний столик. На столике до падения было: два пирожных по 35 коп., две порции бефстроганов по 78 коп. каждая, две порции вымени по 39 коп. и два графина с хересом по 800 грамм каждый. Все тарелки остались целы. Все блюда пришли в негодность. А с хересом получилось так: один графин не разбился, но из него все до капельки вытекло; другой графин разбился вдребезги, но из него не вытекло ни капли. Если учесть, что стоимость графина в шесть раз больше порции вымени, а цену хереса знает каждый ребенок, — узнай, какой счет был предъявлен лорду Чемберлену, премьеру Британской империи, в ресторане Курского вокзала?»
Здесь мы переходим к веккеровскому определению «несогласованности инвариантных (не изменяющихся) и вариантных (изменяющихся) компонентов», как «ошибок отражения». Ситуация с тарелками, блюдами, графинами и хересом отражает именно эту характеристику допонятийного мышления . Дополнительно можно указать и на усиление «синкретизма и господства соединительных конструкций» («цену хереса знает каждый ребенок»). Но для Венички даже эти ошибки оказываются незаметными перед лицом растущего до паники «эгоцентрического» страха — не доехать до цели своего пути. Поэтому подмену Петушков Курским вокзалом вряд ли можно считать ошибкой Сфинкса — это констатация свершающегося с героем факта.
— Как, то есть, «Курского вокзала»?
— А вот так то есть, Курского вокзала.
— Так он же поскользнулся-то — где? Он же в Петушках поскользнулся! Лорд Чемберлен поскользнулся-то ведь в петушинском ресторане!
— А счет оплатил на Курском вокзале. Каким был этот счет?
«Боже ты мой! Откуда берутся такие Сфинксы? Без ног, без головы, без хвоста, да вдобавок еще несут такую ахинею! И с такою ****скою рожей. На что он намекает сволочь?..»
— Это не загадка, Сфинкс. Это издевательство.
— Нет, это не издевательство, Веня. Это загадка. Если и она тебе не нравится, тогда…
— Тогда, давай последнюю, давай!
— Давай последнюю. Только слушай внимательнее:
«Вот идет Минин, а навстречу ему — Пожарский. «Ты какой-то странный сегодня, Минин, — сказал Пожарский, — как будто много выпил сегодня». Да и ты тоже странный, Пожарский, идешь и на ходу спишь». «Скажи мне по совести, Минин, сколько ты сегодня выпил?» «Сейчас скажу: сначала 150 российской, потом 150 перцовой, 200 столичной, 550 кубанской и семьсот грамм ерша. А ты?» — «А я ровно столько же, Минин».
«Так куда же ты теперь идешь, Пожарский?» — «Как куда? В Петушки, конечно. А ты Минин?» — «Так ведь я тоже в Петушки». «Ты ведь, князь, совсем идешь не в ту сторону!» — «Нет, это ты идешь не туда, Минин». Короче, они убедили друг дружку в том, что надо поворачивать обратно. Пожарский пошел туда, куда шел Минин, а Минин — туда, куда шел Пожарский. И оба попали на Курский вокзал.
Так. А теперь ты мне скажи: если б оба они не меняли курса, а шли бы каждый прежним путем — куда бы они попали? Куда бы Пожарский пришел? скажи.
— В Петушки? — подсказал я с надеждой.
— Как бы не так! ха-ха! Пожарский попал бы на Курский вокзал! Вот куда!
И Сфинкс рассмеялся, и встал на обе ноги:
— А Минин? Минин куда бы попал, если б шел своею дорогою и не слушал советов Пожарского? Куда бы Минин пришел?..
— Может быть, в Петушки? — я уже мало на что надеялся и чуть не плакал. — В Петушки, да?..
— А на Курский вокзал — не хочешь?! Ха-ха! — и Сфинкс, словно ему жарко, словно он уже потел от торжества и злорадства, обмахнулся хвостом. — И Минин придет на Курский вокзал!.. Так кто же из них попадет в Петушки, ха-ха? А в Петушки, ха, ха, вообще никто не попадет!..
Поведение Венички, его логика, напоминает логику женщины из знаменитого фрейдовского «кастрюльного» примера* . Он отвечает не потому, что так «думает», а потому что так «хочет». На этом этапе регрессии происходит полная замена понятийного логического мышления логикой желания. Веничка не замечает, что идущие в разные стороны Минин и Пожарский приходят в одно место. Он бы желал просто заменить конечный пункт, и привести обоих героев русской истории, а вместе с ними и себя в Петушки. Но это логически невозможно, и Олицетворение Бреда и неумолимой Логики — Сфинкс с «рожей», но без головы, — не позволяет ему это сделать.
После этого Сфинкс, проявив до конца регрессию Веничкиного сознания, и обретя положенные ему ноги и хвост, растворяется, а пробудившееся от бреда сознание осознает, что Веничка едет в противоположном направлении. От Петушков. Далее субъективный бред переходит в объективный кошмар, в котором, как и во сне, действуют не «конструкты» Сверх-Я, а образы Реальности, и который заканчивается убийством регрессировавшего в «эгоцентризм» Я-сознания..
Можно сделать несколько выводов, касающихся внутренней работы алкогольного бреда:
Например, если герой, как объект бреда, довольно быстро (на третьей загадке) дошел до крайней ступени логического регресса, то его бредовое «Сверх-Я» до конца сохранило видимость ясной логической формы математического условия и решения. Можно сказать, что оно выполняло инстанцию «надзора» и «проверки» за ходом регрессии Я. Присутствие в загадках тех или иных «дефектов понимания» требуется только для того, чтобы констатировать усиление регрессии Веничкиного сознания.
Далее, нетрудно заметить, что бредовый образ обладает провидческой способностью, что вполне объясняемо тем, что Сверх-Я, обладающее памятью о прошлом опыте и способное сопоставить его с физическими, телесными ощущениями и количеством выпитого, может сделать вывод о возможных последующих реакциях. Отсюда — точное перечисление выпитого Веничкой в последней загадке Сфинкса .
Наконец, «конструктивная» бредовая инстанция сознания — Сатана и Сфинкс — в отличие от «деструктивной» реальности кошмара, остается на «объективной» стороне сознания и пытается не позволить сознанию героя «регрессировать» еще дальше, от эгоцентризма к аутизму.
В целом, нельзя сказать, что загадки Сфинкса в точности проявляют ту или иную конкретную характеристику регрессии сознания от понятийного к допонятийному мышлению, но общий регрессивный ход диалога алкогольного бреда соответствует постадийной потере логических способностей и усилению эгоцентристской, де-объективированной позиции.
Если принять классификацию видов мышления, принятую другими психологами (С. Л. Рубинштейн), то к допонятийным видам мышления будут отнесены наглядно-практическое и наглядно-образное. В этом случае, мы также видим в описании прогрессирующего алкогольного бреда В. Ерофеевым ступенчатую регрессию к низшим видам мышления. Нежелание героя решать математические (то есть «абстрактно-понятийные») загадки, усиление образно-содержательного элемента в его реакциях и снижение логической способности говорят о доминировании наглядно-образного типа мышления. Это подтверждает и усиление эмоционального элемента в мышлении: поиск намеков, определения типа «плохая, некрасивая загадка». Одновременно происходит усиление «практического» интереса — сведение абстрактных условий математических задач к единственному практическому вопросу — доедет ли герой до своих желанных Петушков? Не случаен и агент бреда — это не голос, но образ. Впрочем, апофеозом Веничкиной регрессии станут образы-палачи последующего кошмара. Здесь можно уже говорить о полном слиянии ментального образа с органическим результатом алкогольного отравления и окончательной потере сознания.
* Фрейдовская метафора противоречивой логики бессознательного:»А заняла у В медный котелок, а когда вернула долг, была обвинена В, т.к. в котелке зияла огромная дыра…». Оправдания А звучали так: «Во-первых, я вообще не занимала у В никакого котелка; во-вторых котелок уже был дырявым, когда я взяла его у ; в третьих, я возвратила котелок целым».
Литература
1. Ерофеев В. В. Москва — Петушки. Петрозаводск, 1995.
2. Веккер Л. М. Психические процессы, т. 2. Мышление и интеллект. Л., 1976.
3. Выготский Л. С. Мышление и речь. М., 1988.
4. Грановская Р. М. «Элементы практической психологии». Л., 1984.
5. Рубинштейн С. Л. Основы общей психологии. М., 1989.

Венедикт Ерофеев

Венедикт Васильевич Ерофеев (24 октября 1938 — 11 мая 1990) — русский писатель, автор поэмы в прозе «Москва — Петушки».

Родился в г. Заполярный Мурманской области. Вырос в г. Кировске, на севере Кольского полуострова. В 1946 году его отец был арестован за «распространение антисоветской пропаганды» по печально известной 58 статье. Мать была не в состоянии в одиночку заботиться о трёх детях, и двое мальчиков жили в детском доме до 1954 года, когда их отец возвратился домой. Впервые в жизни Венедикт Ерофеев пересёк Полярный круг (с севера на юг, разумеется), когда по окончании школы с золотой медалью, на 17-м году жизни, поехал в столицу ради поступления в Московский университет.

Учился на филологическом факультете МГУ (1955—1957), но был исключён уже после первых трёх семестров — за «весьма неустойчивое и неуправляемое» поведение и за прогулы занятий по военной подготовке. Тем не менее, не захотев оставлять Московскую область, он переходил в другие ВУЗы, для того чтобы сохранить свой статус студента, учился в Орехово-Зуевском (1959—1960), Владимирском (1961—1962) и Коломенском (1962—1963) педагогических институтах, но отовсюду был отчислен.

Сменил множество «нелитературных» профессий: грузчик продовольственного магазина (Коломна), подсобник каменщика на строительстве Новых Черёмушек (Москва), истопник-кочегар (Владимир), дежурный отделения милиции (Орехово-Зуево), приёмщик винной посуды (Москва), бурильщик в геологической партии (Украина), стрелок военизированной охраны (Москва), библиотекарь (Брянск), коллектор в геофизической экспедиции (Заполярье), заведующий цементным складом на строительстве шоссе Москва — Пекин (Дзержинск, Горьковской области), монтажник кабельных линий связи (Тамбов, Мичуринск, Елец, Орёл, Липецк, Смоленск, Литва, Белоруссия — от Гомеля до Полоцка через Могилёв и пр., и пр.), с 1969 по 1974 год работал телефонным монтёром в Москве. А единственной работой, которая пришлась по сердцу, была работа в 1974 году в Голодной степи (Узбекистан, Янгиер) в качестве «лаборанта паразитологической экспедиции» и в Таджикистане в должности «лаборанта ВНИИДиС по борьбе с окрылённым кровососущим гнусом».

Сценарист Олег Осетинский, беря у Ерофеева интервью для фильма о нём, спросил: «Многие люди удивляются, почему вы, написав такую книгу как «Москва — Петушки», не побывали, к примеру, в Сибири?» Ерофеев ответил: «Я и сам до сих пор удивляюсь, что был избавлен от этого. Меня, видимо, никогда не вызывали в КГБ просто потому, что вызывать было неоткуда. У меня не было постоянного местожительства. А одного моего приятеля, который занимал довольно крупный пост, году в 73—74-м всё-таки вызвали и спросили: «Чем сейчас занят Ерофеев?» И он ответил: «Как чем? Просто, как всегда, пьёт и пьёт целыми днями». Они были настолько удивлены его ответом, что больше не трогали ни его, ни меня. Мол, человек занялся, наконец, делом».

Непонимание и досаду у Ерофеева вызывали поэты, не признающие, а то и просто «оплёвывающие» своих знаменитых предшественников: и Пушкина, и Лермонтова, и Цветаеву, и многих других. «Какой же русский не заплачет от их строк? — возмущался Ерофеев. — Ведь они должны быть благодарны тем, из кого вышли!» Перед Цветаевой он преклонялся: «Что бы они без неё все делали?» Как-то, говоря о стихах одной поэтессы, сказал: «После того, как Марина намылила петлю, женщинам в поэзии вообще делать больше нечего». Сказав это, он всё же назвал несколько достойных, по его мнению, имён.

Своими литературными учителями Ерофеев считал Салтыкова-Щедрина, раннего Достоевского, Гоголя и некоторых других. Про Гоголя, например, говорил: «Если бы не было Николая Васильевича, и меня бы как писателя тоже не было, и в этом не стыдно признаться». Современную отечественную прозу обсуждать не любил — мало кого в ней признавал и из тех немногих особенно выделял Василя Быкова и Алеся Адамовича. Преклонялся перед Василием Гроссманом — сказал: «Перед Гроссманом я встал бы на колени и поцеловал бы ему руку».

В середине 1980-х гг. у Ерофеева развился рак горла. После длительного лечения и нескольких операций Ерофеев потерял голос и имел возможность говорить только при помощи электронного звукового аппарата. Скончался Ерофеев в Москве 11 мая 1990 года. «Если б меня спросили: как ты вообще относишься к жизни, я примерно ответил: нерадиво» © В.Ерофеев

Литературное творчество

Писать, по свидетельству матери, начал с пяти лет. Первым заслуживающим внимания сочинением считаются «Заметки психопата» (1956—1958), начатые в 17-летнем возрасте. Глубокая эрудиция ещё совсем молодого Ерофеева очень хорошо просматривается в случайно сохранившемся его юношеском стихотворении «Гавр». В 1962 году написана «Благая весть», которую «знатоки» в столице расценили как вздорную попытку дать «Евангелие русского экзистенциализма» и «Ницше, наизнанку вывернутого».

В начале 60-х годов написано несколько статей о земляках-норвежцах (одна о Гамсуне, одна о Бьёрнсоне, две о поздних драмах Ибсена) — все были отвергнуты редакцией «Учёных записок Владимирского Государственного педагогического института» как «ужасающие в методологическом отношении». Осенью 1969 года, по его собственному определению, «добрался, наконец, до собственной манеры письма» и зимой 1970 года «нахрапом» создал «Москва — Петушки» (с 19 января до 6 марта 1970). В 1972 году за «Петушками» последовал «Дмитрий Шостакович», черновая рукопись которого (по словам Ерофеева) «была украдена в электричке, вместе с авоськой, где лежали две бутылки бормотухи», а все попытки восстановить её не увенчались ничем.

В последующие годы всё написанное складывалось в стол, в десятках тетрадей и толстых записных книжках. (Если не считать написанного под давлением журнала «Вече» эссе о Василии Розанове и кое-чего по мелочам.) Весной 1985 года появилась трагедия в пяти актах «Вальпургиева ночь, или Шаги Командора». Начавшаяся летом этого же года болезнь практически поставила крест на осуществлении замысла двух других трагедий.

По различным воспоминаниям, Ерофеев владел феноменальной памятью и точной эрудицией (описывая ерофеевские «игры эрудиции», Лидия Любчикова вспоминает, что автор любил ссылаться на малоизвестные исторические фигуры, точно датируя цитируемый текст), — поэтому писал он легко и быстро, когда накатывало вдохновение. Потом мог подолгу молчать. В одном из интервью Ерофееву задали вопрос, удалось бы ему больше сделать при более благоприятных обстоятельствах? На что он ответил: «А здесь ничто ни от чего не зависит. У меня случалась очень сносная жизнь, и что же? Я молчал. Никто — ни цензор, ни деньги, ни голод — не способны продиктовать ни одной угодной им строчки, если ты, конечно, согласен писать прозу, а не диктант».

Фантастическое в творчестве автора

«По своей литературной сути «Москва — Петушки» — фантастический роман в его утопической разновидности» (Пётр Вайль, Александр Генис).

«Москва — Петушки» — мениппея, путевые заметки, мистерия, житие, предание, фантастический роман» (Л. Бераха, автор работ о романе Ерофеева).

«Москва — Петушки» Ерофеева обычно рассматривается как первое русское постмодернистское произведение. Собственно вся поэма — не что иное, как беспрерывный «мотив сна», во время которого лирический герой находится в постоянном пограничном изменённом состоянии сознания между посю- и потусторонней реальностью. И всё путешествие Венички происходит в таком сюрреальном пространстве, вызванном внешне алкогольным опьянением. Но оно — однородно сну, так как именно в таком ключе воспринимает его сам герой: «…через грёзы в Купавне…». Кроме того, отсутствие чётких границ между различными состояниями ведёт и к отсутствию вообще всей категории времени. И это позволяет автору постоянно использовать образовывающиеся пространственно–временные окна, через которые проникают всё новые и новые персонажи и, напротив, исчезает разыскиваемый Веничкой московский Кремль.

Различные имена, цитаты, понятия и предметы с их свойствами, составом и отношениями создают многомерное пространство «Москвы — Петушков». Инвентарные списки, наполняющие поэму, сродни «бесконечным реестрам» Мишеля Фуко, описывающим мир в его эпистеме доклассического периода. За примерами инвентарного списка далеко ходить не надо — первая же глава открывается целым набором перечислений и повторов: «Сколько раз уже (тысячу раз), напившись или с похмелюги, проходил по Москве с севера на юг, с запада на восток, из конца в конец и как попало — и ни разу не видел Кремля». Причём, в этом предложении идёт как бы нарастание степени подробности перечислений: от нулевой в уточнении «тысячу раз» к минимальным для перечисления двум членам альтернативы «напившись или с похмелюги» и, наконец, к развёрнутому перечислению направлений. Бесконечно расширяется, обретая пространство и «вещность», Москва, — она выходит за пределы реального со сказочно-эпическим «из конца в конец» и утверждается в своей призрачности с неуловимостью Кремля (призрачность, цитирующая булгаковскую Москву).

Особенности стиля «Москвы — Петушков» в первую очередь отсылают нас к стилю Н.В. Гоголя (что дополняется сюжетным сходством с «Мёртвыми душами» и прямым намёком автора — подзаголовком «поэма»). Набоков в своём эссе о Гоголе постоянно отмечал «поразительное явление: словесные обороты создают живых людей». Как один из примеров, иллюстрирующий, как это делается: «день был не то ясный, не то мрачный, а какого-то светло-серого цвета, какой бывает только на старых мундирах гарнизонных солдат, этого, впрочем, мирного войска, но отчасти нетрезвого по воскресным дням» — сравните это внезапно возникшее войско с фантомными пограничниками В. Ерофеева: «Какие там могут быть границы, если все одинаково пьют и говорят не по-русски! Там, может быть, и рады бы куда-нибудь поставить пограничника, да просто некуда поставить. Вот и шляются там пограничники без всякого дела, тоскуют и просят прикурить…»

И особенно впечатляющий парад фантомов возникает в последних главах «Москвы — Петушков»: Сатана, Сфинкс, княгиня, камердинер Пётр (возможно, лакей Чичикова Петрушка — один из его «предков»), Эриннии, понтийский царь Митридат и т.д.

Памятник » «Москва — Петушки»»

Не раз слышала восторженные отзывы о писателе Венедикте Ерофееве и о его знаменитом произведении «Москва — Петушки», но всё не досуг было самой ознакомиться. Но однажды увидела у подружки эту книгу и взяла почитать. Книга мне не понравилась с первых страниц и мне потребовалась вся сила воли, чтоб дочитать её до конца. Я бы не стала читать дальше, но захотелось понять, почему книгу так расхваливают и называют гениальным произведением.
Прочитала, но понять её гениальности не смогла. Раньше для меня были воплощением бреда книги Пелевина, но Ерофеев его переплюнул. Отвратительная книга лишённая всякого смысла. Бред алкоголика, которого необходимо изолировать от общества, поместить в Кащенко и принудительно лечить.
Но больше всего меня возмущает памятник, посвященный этому произведению. Состоит он из двух скульптур. Венечка и его девушка, к которой он ехал, да всё никак не мог доехать. Венечка изображён в неадекватном состоянии, по всей видимости, уже после употребления своих знаменитых коктейлей. Он даже прямо стоять не может, бедолагу так скрючило, что он вынужден опираться одной рукой о край остановки, а иначе просто упадёт. Вторая рука судорожно сжимает портфельчик. Он так крепко он его держит, что сразу становится понятно, какое содержимое там скрывается. Знакомая картина, видела я подобных кадров на остановках и не раз. Мне противно смотреть на такое.
Второй монумент изображает девушку. Возлюбленная Венечки, именно к ней он и ехал в Петушки. Хорошенькая такая, стоит и тревожно смотрит вдаль. Как же мне её жаль. Волнуется, переживает, может случилось что? А ничего не случилось. Всё как обычно. В очередной раз, Венечка вместо того чтоб работать, нажрался как свинтус.
Грустно мне становится, глядя на девушку. Приедет сейчас Венечка, пьяный в хлам и разя перегаром. Не будет букета цветов, ласковых слов и волшебной ночи. Будет только грусть и немой вопрос. Опять?! Ну ты же обещал…..
Не знаю, кому могла придти мысль об установке такого памятника. Я считаю, что нужно не уважать и не любить свою страну, чтоб устанавливать такие памятники антисоциальным элементам.

Закладка Постоянная ссылка.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *